К исходу второго часа — еще четырех с половиной километров — Калвер всхлипывал от изнеможения. Он повалился в траву, чувствуя, что одна нога уже стерта и горит, будто кожу срезало бритвой.

Маниксу было не лучше. На этот раз он подошел, хромая. Он молча сел и снял ботинок. Калвер, жадно припав к фляге, следил за ним краем глаза. Оба они так запыхались, что не могли ни курить, ни разговаривать. Они лежали около какого-то русла — не то канала, не то ручья; шары купальницы призрачно светились среди косматого мха, тьма наливалась тяжелой вонью, но не гнилого болота, сообразил Калвер, а от ноги Маникса.

— Смотри, — вдруг буркнул Маникс и зажег фонарь. — Гвоздь прямо в пятке у меня сидит.

Калвер увидел на пятке маленькую кровоточащую ямку, воспаленную по краям и окруженную белым тестом — остатками содранного пластыря.

— Как я с ним дойду, не знаю, — сказал Маникс.

— Попробуй еще раз забить гвоздь.

— Я пробовал — все равно вылезает. Хоть на части разбирай этот башмак.

— А если подложить тряпку, кусок от рубашки?

— Тоже пробовал — нога подворачивается. Это еще хуже, чем гвоздь. — Он помолчал. — Господи, твоя воля.

— Слушай-ка, — сказал Калвер, — отрежь кусок от ремня и подложи.

Они резали, примеряли, перебрасывались отрывистыми словами и оба не заметили полковника, который подошел к ним и темноте и теперь стоял рядом.

— В чем дело, капитан? — спросил он.

Вздрогнув, оба подняли головы. Он спокойно стоял над ними, по обыкновению (а Калверу хотелось сказать: «заученным жестом») засунув большие пальцы за пояс. Лицо его было багровым от напряжения, все еще мокрым от пота, но в общем казалось, он устал не больше, чем если бы пробежал несколько шагов к отходящему автобусу. В углах его рта пряталась легкая усмешка. И опять она была не самодовольной и не высокомерной, а скорее доброжелательной; опять его тонкие, нервные, почти прозрачные пальцы и лицо, багровое в резком свете фонаря, делали его похожим не на солдата, а на священника, в котором страсть и вера слились в чистейший сплав благих намерений; поднявшись над мелочной злобой и хитростью, он вел батальон к спасению, и в его улыбке и заботливых словах сквозило сдержанное сочувствие.

— У меня гвоздь в ботинке, — ответил Маникс.

Полковник присел и стал рассматривать ногу Маникса, бережно придерживая ее пальцами. Маникса так и передернуло от этого прикосновения.

— Плохо дело, — сказал полковник, помолчав, — вы показались санитару?

— Нет, сэр, — напряженно произнес Маникс. — Вряд ли он чем-нибудь поможет. Разве что достанет другие ботинки.

Полковник размышлял, потирая одной рукой подбородок, а другой все еще придерживая ногу капитана. Его взгляд искал чего-то в болотистой равнине, припорошенной серебряным светом восходящей луны. Вопили лягушки среди темных кипарисов, на прогалинах и совсем рядом, у дороги и в стоячей воде канала, вдоль которого плясали, вспыхивая и угасая, огоньки — сигареты в невидимых пальцах невидимых измученных людей.

— Так, — сказал наконец полковник, — так. — И умолк. Очередной этюд: нерешительность перед решением, раздумье. — Так, — повторил он и опять умолк. Раздумье. В этот миг и жажду, и усталость Калвера, и тупое отчаяние захлестнула волна ненависти; он почувствовал, что нет и не было на свете человека отвратительнее, чем полковник. Злоба его возросла еще больше, когда он понял, что ненавидит не самого Темплтона с его безвредным чванством и хитрым взглядом — не этого человечка, который тщится создать впечатление глубокой и тайной мудрости, а Полковника, морского пехотинца. Ненавидит не из-за себя и не из-за этого бессмысленно жестокого марша. Бывали испытания и похуже — сейчас по крайней мере они шли по мирной местности, не под пулями. За идиотский, противоестественный жест ненавидел его Калвер: он, кого армия обкатала настолько, что ему не под силу было совершить самый простой человеческий поступок, оставаясь при этом естественным, он сидел на корточках и с почти непристойной нежностью гладил ногу Маникса. И, верно, толстая была у него кожа, если он не понимал, что среди бессмысленного надругательства, которому он сам же был виной, этот жест, столь обнаженный в своей человечности, это прикосновение станет для Маникса злейшей пыткой. Потом он заговорил. Калвер знал, что он скажет. Ждал этих безобразных слов.

— Так, — сказал полковник, — пожалуй, вам лучше сесть на грузовик.

Если раньше была хоть малейшая надежда, что Маникс согласится сесть в машину, теперь она исчезла. Маникс отдернул йогу, как будто ладонь полковника жгла или разъедала ее.

— Нет, сэр! — сказал он резко, слишком резко, уже не в силах скрыть враждебность. — Нет, сэр! Я не сойду в этой вшивой гонке.

Он яростно стал напяливать ботинок. Полковник поднялся на ноги, засунул большие пальцы за ремень и безразлично поглядел на него сверху.

— Думаю, что вам придется пожалеть об этом, — уронил он, — из-за вашей ноги.

Капитан встал и заковылял к своей роте, харкнув через плечо свинцовым плевком слов, от которых глаза у полковника чуть не выкатились из орбит. Он объявил войну.

— Кому интересно, что вы думаете, — сказал он.

4

Если полковник и помышлял о каре, то решил ее отложить, потому что в четверть пятого, когда зеленый свет зари разлился по небу, Калвер опять услышал злой и хриплый голос Маникса, подгонявшего солдат. Он потерял Маникса из виду несколько часов назад. Что же до полковника, то разнесся слух, будто он уже не ведет колонну, а находится где-то в хвосте. В сумеречном сознании Калвера блеснула надежда: если полковник выдохся и сидит где-то в своем джипе, то у них по крайней мере будет то утешение, что командира они победили. Но он знал, что это зыбкая надежда. Полковник вернется и опять будет вести их за собой. Этот гад даст сто очков вперед таким, как он или как Маникс со всем его неистовством.

Колонна расстроилась и растянулась, но ходу не убавила. Калвер от усталости, жажды и боли в стертой йоге отставал все больше и больше. Временами ему удавалось сократить разрыв, один раз он даже догнал штабную роту, но ему уже все было безразлично. Он был один — наедине с ночью, болью, жаждой и изнеможением, гасившим всякий проблеск мысли.

Рядом проревел грузовик, нагруженный оцепенелыми, бесчувственными телами. Проехал еще один и еще — так продолжалось всю ночь. А далеко впереди спустя долгое время после того, как проезжал грузовик, слышался крик Маникса:

— Кати отсюда! Мы идем на своих двоих!

Они брели сквозь ночь, остекленелыми глазами вперясь в землю, — расхлыстанная толпа людей, насквозь промокших от пота. После полуночи Калвер почувствовал, что ум его справляется лишь с самыми непосредственными впечатлениями, да и те, отрывочные и бессвязные, крутятся в дикой чехарде, словно фильм, смонтированный идиотом. Из памяти выпало все, кроме вчерашнего дня; ни о чем отдаленном он думать не мог, даже о доме. Конец марша представлялся ему несбыточной, бредовой мечтой, нее душевные силы были обращены на одно: выдержать ближайший час, дожить до блаженства — десятиминутного отдыха и глотка теплой воды. Лишь одна картина преследовала его неотступно — кровавый кошмар, раскромсанные тела, трупы… где он видел их? когда? неделю, год назад? при свете какого допотопного солнца? Сколько он ни пытался отвлечь воображение какой-нибудь мирной сценой — домом, музыкой перед сном, — все заслоняло это видение: растерзанный подросток с дремотой в глазах, кровь, полдень, зной.

На следующем привале — шестом или седьмом, восьмом (Калвер давно потерял им счет) — он увидел Маникса, который лежал позади своей роты, возле прицепленной к джипу водяной цистерны. Рядом валялся О’Лири, и дыхание со стоном и свистом вырывалось из его горла. Калвер кряхтя опустился между ними и тронул Маникса за руку. Малярийно-зеленый свет зари лежал на его лице, искаженном болью. Глаза его были закрыты.

— Как дела, Эл? — сказал Калвер, протягивая флягу к крану цистерны.