— Да. Знаю.
— И есть такое, что ты можешь сделать для Фонни, чего я не могу. Правильно?
— Да.
Джозеф ходит взад и вперед по кухне.
— Молодежь, она — боже упаси! — не желает этого слушать. Вот и я тоже терпеть не мог слушать старших в молодости. А ты ведь и вправду молодая. Девочка моя, я никого из вас не хочу терять, пусть меня всем бразильским кофе с ног до головы засыплют. Но ведь ты молодая! И Фонни еще вчера был мальчишкой. А с ним такая беда, какой и молодому не под силу вынести. И кроме тебя, Тиш, у Фонни никого нет. Никого у Фонни нет, кроме тебя. Я мужчина, и я знаю, что говорю. Ты меня понимаешь?
— Да.
Он снова садится за стол.
— Тебе, Тиш, надо видеться с ним каждый день. Каждый день. Ты заботься о Фонни. А об остальном мы позаботимся. Ну как, идет?
— Идет.
Он целует мои слезы.
— Рожай ребенка здорового, крепенького. А мы вызволим Фонни из тюрьмы. Я тебе это обещаю. А ты обещаешь?
Я улыбаюсь и говорю:
— Обещаю.
На следующее утро мне так плохо, что я все равно не могу идти на работу, и Эрнестина звонит в универмаг сообщить об этом. Она говорит, что в ближайшие дни она или я сама зайдем за тем, что мне там причитается.
Вот так все и получилось. А если начистоту, так мне безделье — нож острый. Но в конце концов оно заставило меня понять, что я цеплялась за свою работу только потому, что хотела забыть о нашей беде. Теперь я одна — с Фонни, с моим ребенком и сама с собой.
Но Джозеф был прав: Фонни сияет. В те дни, когда мне не надо быть у Хэйуорда, я вижусь с Фонни по два раза на дню. К шести часам я всегда у него. И Фонни знает, что я приду. Странное дело! Я начинаю постигать одну очень странную вещь. Мое присутствие, которое не имеет никакого практического значения и которое с практической точки зрения можно счесть даже предательством, приносит неизмеримо большую пользу, чем любая практическая помощь с моей стороны. Каждый день, глядя на мое лицо, он снова верит, что я его люблю, и — видит бог! — это так и есть, и я люблю его с каждым часом все больше и больше, все глубже и глубже. И дело не только в моей любви. Другие тоже его любят, так любят, что раскрепостили меня и дали мне возможность бывать у него. Он не одинок; мы не одиноки. И если я ужасаюсь, что у меня уже нет того, что называется талией, то он приходит в восторг от этого:
— Ну и бочка! Целых две бочки! А там не двойня? А может, тройня? Ух ты черт! Мы еще с тобой войдем в историю!
Откинул назад голову, прижал к уху телефонную трубку, глядит мне в глаза, весело смеется.
И я понимаю, что рост ребенка укрепляет его решение выйти на свободу. Вот так-то. И мне совершенно неважно, стану ли я похожа на две бочки или нет. Ребенок хочет на волю. Фонни хочет на волю. И придет время — мы этого добьемся.
Хайме точен, и к половине десятого Шерон приезжает в фавеллу; Хайме знает здешние места и примерно дом, где живет эта женщина, но ее он как будто не знает — во всяком случае не уверен, что знает. Он все еще раскидывает умом по этому поводу, а Шерон уже вышла из машины.
Стараясь подготовить Шерон, Хэйуорд говорил ей, что описать фавеллу дело для него немыслимое, и он уверен, что и у нее это не получится после того, как она побывает там. И вот оно — это неописуемое зрелище. Голубое небо над головой и яркое солнце, вон там голубое море, здесь — горы отбросов. Не сразу догадаешься, что эти горы и есть фавелла. На помойке ютятся дома — человеческое жилье; есть такие, которые стоят на сваях, точно стараясь возвыситься над навозными кучами. Есть крытые рифленым железом. Есть с застекленными окнами. И всюду — дети.
Хайме шагает рядом с Шерон, гордясь своей ролью защитника, тревожась за исход их предприятия. Вонь здесь кошмарная, но дети — вот они лазают вверх и вниз по мусору, катаются с него, как с горки, кричат так, что в ушах звон стоит, — смуглые, полуголые ребятишки с блестящими глазами заливаются смехом и то и дело полощутся в море — им до этой вони дела нет.
— Вот, кажется, здесь, — говорит Хайме, и Шерон проходит под аркой в запущенный двор.
Дом, перед которым она стоит, когда-то в прошлом, наверно, был весьма внушительным владением. Ничего внушительного в нем теперь не осталось. Краска слои за слоем осыпается со стен, и солнце, которое высвечивает здесь каждое пятно, каждую трещину, не удостаивает комнаты своим присутствием. Окна закрыты ставнями — там, где ставни еще держатся на петлях. Звуки здесь оглушают сильнее, чем на репетиции несыгранного оркестра. Основной темой служат вопли ребятни всех возрастов, их громоподобные всплески в сверхъестественных гармониях голосов взрослых. И всюду двери — всюду их низкие, темные проемы.
— Кажется, вот сюда, — тревожно говорит Хайме и показывает на одну из дверей. — По-моему, третий этаж. Вы говорите, она блондинка?
Шерон смотрит на него. Вид у Хайме предельно несчастный, он не хочет отпускать ее одну наверх.
Шерон с улыбкой касается ладонью его лица. Ей вдруг видится в нем что-то общее с Фонни, и она вспоминает, зачем приехала сюда.
— Подожди меня тут, — говорит Шерон. — И не беспокойся. Я ненадолго.
Она проходит в дверь и уверенно поднимается по лестнице, будто твердо знает, куда ей надо. На площадке третьего этажа четыре двери. Ни на одной нет фамилии жильцов. Одна дверь приоткрыта. Шерон стучится и приоткрывает ее чуть больше.
— Миссис Роджерс?
На середину комнаты выходит очень худенькая женщина с огромными темными глазами на темном лице — босая, в цветастом халате. Волосы у нее кудрявые и грязно-блондинистые, скулы выдаются, рот широкий, с тонкими губами. Выражение лица кроткое, нервное, приветливое. На шее поблескивает золотое распятие.
Она говорит:
— Сеньора?.. — и замирает на месте, испуганно глядя на Шерон своими огромными глазами.
— Сеньора?..
Потому что Шерон молчит, стоя в дверях и пристально глядя на нее.
Язык женщины облизывает пересохшие губы. Она снова говорит:
— Сеньора?
На вид она гораздо моложе своих лет. Просто девочка. Она делает несколько шагов, попадает под другое освещение, и Шерон узнает ее.
Шерон прислоняется к дверному косяку, вдруг испугавшись, как бы ей не упасть.
— Миссис Роджерс?
Глаза у женщины сразу сузились, уголки губ поджимаются.
— Нет, сеньора, вы ошиблись. Я — Санчес.
Они смотрят друг на друга. Шерон по-прежнему не отрывается от дверного косяка.
Женщина подается к двери — видимо, с тем, чтобы затворить ее. Но отталкивать Шерон ей не хочется. Не хочется касаться ее. Она делает шаг вперед, останавливается, не сводя глаз с Шерон, трогает распятие на шее. Шерон не может уловить, что написано на лице у этой женщины. На нем такая же озабоченность, как и на лице Хайме. На нем и ужас, и скрытое под ужасом сочувствие.
Все еще не зная, можно ли ей хотя бы шевельнуться, Шерон все-таки чувствует: можно ли, нельзя ли, но лучше всего не менять своей позы у приоткрытой двери. Это дает ей какое-то преимущество.
— Прошу прощения, сеньора, но мне некогда. Я не знаю никакой миссис Роджерс. Может, вон в тех домах?.. — Она слабо улыбается и переводит взгляд на открытое окно. — Но у нас здесь столько народу! Вам долго придется искать.
Она хмуро смотрит на Шерон. Шерон выпрямляется, и вот они смотрят друг другу в глаза — теперь каждая прикована к другой взглядом.
— У меня есть ваша фотография, — говорит Шерон.
Женщина молчит и старается показать, что ей смешно это слышать.
Шерон достает фотографию из сумки и держит ее в поднятой руке. Женщина идет к двери. Когда она подходит уже близко, Шерон отталкивает ее и входит в комнату.
— Сеньора!.. Я же сказала вам, что мне некогда. — Она оглядывает Шерон с головы до ног. — Я не североамериканская леди.
— Я тоже не леди. Я миссис Риверс.
— А я миссис Санчес. Что вам от меня нужно? Я вас не знаю.
— Я знаю, что вы меня не знаете. Может, даже никогда обо мне не слышали.